Мысль и судьба психолога Выготского
Глава 1
В последнее десятилетие XIX века (плюс-минус три-четыре года) в России рождались гении. Нет, не нобелевские лауреаты — этих как раз среди них почти и не было, — а «просто гении», и плотность их появления на свет не может не вызывать изумления. Под это трудно подвести какое-нибудь рациональное объяснение, но, видимо, что-то критическое накопилось в воздухе Российской империи, и у обыкновенных родителей — тех, кто читал Достоевского, Толстого, Чехова, слушал музыку Мусоргского и Чайковского, посещал лекции Владимира Соловьева, Сеченова и Менделеева, выписывал «Отечественные записки» и «Русский вестник», не могли рождаться обыкновенные дети — хотя бы один на тысячу, один на миллион. Правда, их творческая зрелость пришлась на не самые благополучные для России годы (оставим в стороне тех, кто, как астрофизик Георгий Гамов или изобретатель телевидения Владимир Зворыкин, уехал и не вернулся), так что горя почти все они хлебнули вдосталь.
В литературе это были Булгаков и Пастернак, Ахматова и Мандельштам, Цветаева и Маяковский. В музыке — Сергей Прокофьев. В физике Петр Капица, Игорь Тамм и создатель теории расширяющейся вселенной Александр Фридман. В биологии Николай Вавилов и Тимофеев-Ресовский, а также основатель отечественной гелиобиологии Александр Чижевский. В физиологии — автор теории построения движений человека и животных Николай Бернштейн. А в психологии…
Но о подобной аттестации своего отца дочери Льва Семеновича Выготского довелось услышать лишь много лет спустя после его смерти, да к тому же из уст его американского коллеги. «Надеюсь, вы знаете, что ваш отец для нас Бог?» — чуть не с порога объявил своей слегка смутившейся посетительнице приехавший в Москву профессор Корнельского университета Ю. Бронфенбреннер (Выгодская, Лифанова, 1996, с. 16).
Да, как это не раз уже бывало в отечественной истории, признание и слава пришли к Выготскому не в советской России (узкий круг учеников и последователей не в счет), а за рубежом, после перевода его книги «Мышление и речь» сперва на английский и японский, а затем и на многие другие языки. «Когда я открыл для себя его работу о языке и речи, я не спал три ночи, — признавался в письме к вдове ученого его коллега из Лондонского университета Бэзил Бернстейн. — Мы в долгу перед русской школой и особенно перед работами, основывающимися на традиции Выготского...» (Выгодская, Лифанова, 1996, с. 15). А Стивен Тулмин из Чикагского университета даже сравнил его с Моцартом («Моцарт психологии» — так называлась его статья, опубликованная в «Нью-Йорк ревю»).
Ах, если б хотя бы тень от этих похвал дотянулась до самого Льва Семеновича, может, он и прожил бы чуть подольше, но…
От Рафаэля до Пушкина,
От Лорки до Маяковского
Возраст гениев — тридцать семь.
И если правда, что гению моцартианского склада не положено переступать назначенную ему свыше черту, то Выготский всей своей жизнью и судьбой как нельзя лучше вписывается в это романтическое прокрустово ложе. Десять лет редкой по интенсивности научной деятельности (около 150 научных публикаций, книг и статей) и ранняя, почти скоропостижная, смерть от туберкулеза в самом расцвете творческих сил. Даже свою последнюю, вершинную работу «Мышление и речь», где с таким блеском раскрыто чудо рождения индивидуального сознания ребенка, не успел увидеть напечатанной. А дальше — 25 лет полного, глухого забвения, когда не то что публиковать — ссылаться на работы Выготского было строжайше запрещено. Когда его дочь, в ту пору студентка психологического факультета, передавала однокурсникам сбереженные книги отца тайком, из-под полы. Удивительно ли, что и западный научный мир, не знал о нем (в отличие, скажем, от Николая Вавилова), по сути, ничего, по крайней мере до 1962 года. А у нас вокруг его имени складывались легенды.
Грешно говорить «вовремя умер», но в случае с Выготским, увы, это именно так. Наверное, термин «педология» (дословно — наука о ребенке) немного скажет сегодняшнему неискушенному читателю, а между тем в достопамятные 30-е годы это было нечто вроде красной тряпки для ревнителей идеологического гомеостаза. Да, об этом как-то меньше помнят, но у психологов тоже была своя голгофа, как позднее у генетиков или языковедов. Бог, как говорится, уберег, и сам Выготский не дожил до всех этих грязно-разносных статей и брошюр, до шельмующих его расширенных ученых советов, как бы подготовлявших «снизу» постановление ЦК ВКП(б) от 4 июля 1936 г. «О педологических извращениях в системе Наркомпросов» 1 . Но чашу эту до дна довелось испить его ученикам и последователям, а это как-никак почти весь цвет отечественной психологи. Не представляя себе психологической науки без трудов Учителя, они вынуждены были излагать его идеи без цитат и без ссылок (вообразите на минуту, что учение об условных рефлексах распространялось бы без упоминания работ академика Павлова). А в итоге к началу 1950-х годов выросло целое поколение педагогов и психологов, даже не знакомых с именем Выготского либо знавших о нем понаслышке.
Однако сказать о Выготском «вовремя умер» — значит сказать только половину правды. «Вовремя родился» — это тоже о нем и как нельзя лучше отражает суть его взаимоотношений со своей эпохой. Да, Лев Выготский действительно принадлежал к той части российской интеллигенции, которая приняла Октябрьскую революцию. Но ведь и Вернадский, и братья Вавиловы, и Капица тоже сотрудничали с советской властью. И, тем не менее, никак нельзя заключить, что без революции все они не состоялись бы как ученые.
С Выготским все по-другому. Из революционной идеологии он извлек то, что было по-настоящему близко ему по духу — методологию марксизма, пафос его материалистической диалектики (совершенно неоправданно списанной сегодня в архив заодно с утопическими социальными воззрениями). И на этой основе возводил уже здание собственной теории сознания и мышления, насквозь проникнутой идеей его материальной, причинной обусловленности. И хотя начало его формирования пришлось еще на «доматериалистическую эру» — его московский студенческий период выпал на 1913—1917 годы, — но в нем наредкость счастливо сошлись обе эти струи: обостренная рефлексия интеллигента «серебряного века» с его необъятной эрудицией и глубоко впитанным культурным наследием и деятельный пафос преобразователя и строителя революционной эпохи. Во всяком случае, та дерзость, с которой он, выходец из еврейской белорусской глубинки, провинциал и, в сущности, дилетант, берется без оглядки на авторитеты за решение сложнейших и почти не тронутых в ту пору проблем психологии, бесспорно оттуда.
* * *
Сохранились воспоминания людей, присутствовавших в 1924 году в Петрограде на первом публичном (в масштабах страны) выступлении Выготского — 2-м Всероссийском съезде психоневрологов, куда он был послан делегатом Гомельского ГубОНО, получившим «разнарядку» на одного практического низового работника. Не берусь судить, какой вклад в теорию и практику психоневрологии внес этот съезд, проходивший под флагом так называемой рефлексологии, или близкой к ней реактологии, — патронируемого на государственном уровне вульгарно-материалистического учения, исходившего из идеи полной реактивности психики и ее объяснимости на условно-рефлекторном уровне. Но вот в судьбу самого Выготского — решающий, и уже этим советская психология премного тому съезду обязана. Ну а сам «просвещенец», как именовали тогда рядовых работников педагогического фронта, подготовился к нему на совесть, представив на суд высокого собрания, где присутствовали, между прочим, и В.М. Бехтерев, и А.А. Ухтомский, целых три доклада, и один из них зачитал с трибуны. «Приехал никому не известный молодой человек из Перми (?) и сделал такой доклад, что потряс всех!» — седовласый профессор, рассказывавший об этом много лет спустя дочери ученого, перепутал биографическую деталь. Но доклад-то он не забыл и через четыре десятилетия! (Выгодская, Лифанова, 1996, с. 18).
Впрочем, был в том зале и еще один внимательный молодой слушатель, не спускавший глаз с оратора, пока тот зачитывал по бумажке свое выступление. Подойдя к нему в перерыве, чтобы выразить свое восхищение, молодой человек случайно заглянул в этот сложенный листок и обнаружил, что он… пуст. Молодой человек этот, Александр Романович Лурия, впоследствии одна из величин в мировой психологии, занимал тогда пост ученого секретаря Психологического института при 1-м МГУ (нынешнем Московском университете) и обладал, как сейчас говорят, некоторым административным ресурсом. Именно он и уговорил своего шефа, главного «реактолога» страны профессора К.Н. Корнилова, пригласить в Москву никому неведомого провинциала.
Приглашение Выготский принял и уже через несколько месяцев поселился вместе с приехавшей вслед за ним молодой женой в подвальном помещении того самого института на Моховой (никакой лучшей площади предложить ему в тот момент не могли), где ему предстояло теперь и жить и работать. Формально — под началом 22-летнего Лурии, несмотря на молодость снискавшего себе уже некоторую известность в своей науке (ему патронировал Бехтерев, с ним переписывался сам Фрейд).
Но очень скоро ведущий и ведомый поменялись ролями. И не потому, что Выготский был несколькими годами старше. И Лурия, и другой столь же юный его коллега, а впоследствии не менее знаменитый Алексей Николаевич Леонтьев, сразу же обнаружили в нем такой запас свежих идей и такую зрелость мысли, которая далеко опережала их собственную. И именно это, а не положение, не должность, сделали начинающего «мэнээса» — научного сотрудника II-го разряда — признанным интеллектуальным лидером, к которому потянулась одаренная молодежь. Так сложилась знаменитая «тройка», переросшая затем в «восьмерку». Разница между «учителем» и «учениками» составляла порой 3—4 года, и, тем не менее, и тогда и потом, маститыми, семидесятилетними, все они неизменно смотрели на него снизу вверх, хотя сам он никогда и ни на кого сверху вниз не смотрел — это было органически невозможно для его натуры.
Глава 2
Так с каким же багажом приехал завоевывать научную Москву 27-летний преподаватель гомельского педтехникума, неведомо как сразу оказавшийся с нею вровень? Для человека его возраста, прямо скажем, с немалым. В его чемодане лежала рукописная монография «Трагедия о Гамлете, принце Датском, У. Шекспира», созданная им в 1915—1916 годы (как сожалел впоследствии известнейший наш шекспировед А. Аникст, что ничего не знал в свое время об этой неопубликованной работе 20-летнего Выготского), а сверх того рукопись книги «Педагогическая психология» и наполовину законченная «Психология искусства». Между самой первой и последней вещами пролегло семь лет, и все эти годы мысль Выготского неустанно пробивалась к корням и истокам того, что так глубоко волновало его с юности — загадке воздействия художественного произведения на человека, и что, по точному замечанию А.Н. Леонтьева, постепенно переплавлялось под его пером из психологии искусства в психологию искусства (Леонтьев, 1968, с. 6).
Можно ли в провинции вырасти в серьезного психолога — без профессуры, без экспериментальной базы, без живого научного общения? Во всяком случае, в первые десятилетия прошлого века, пусть даже в порядке исключения, такое было возможно. Тем более что никто в России подобных специалистов в ту пору и не готовил, а девяносто процентов публикаций на эту тему выходило на иностранных языках либо в переводах (главным образом с немецкого). Ну а языками Выготский владел чуть не с пеленок и этим в первую очередь был обязан, конечно, семье, где образованию детей — а их, между прочим, было восемь — уделялось особо пристальное внимание. Однако и при всем своем знании языков он все же разделил бы судьбу большинства провинциальных эрудитов, если б не удача, не случай, связанные с выигрышем в лотерею.
Дело в том, что в дореволюционной России действовала так называемая процентная норма, согласно которой в университеты принималось не более трех-четырех процентов выходцев из еврейских семей, и эта квота разыгрывалась только среди выпускников классических гимназий и только медалистов, что, впрочем, не освобождало их от последующих вступительных экзаменов. 17-летний Выготский вытянул свой счастливый в прямом и переносном смысле билет и в сентябре 1913 года стал студентом первого курса Московского Императорского университета.
Что такое была Москва тринадцатого года — последнего мирного года накануне мировой войны и последовавших за ней тектонических социальных сдвигов? Это временное затишье, пауза между двумя революциями. Это только что выстроенный по проекту инженера Нирнзее 10-этажный жилой «небоскреб» со сдающимися внаем дешевыми малометражными квартирами и лишь год как раскрывший двери для посетителей Музей изящных искусств на Волхонке. Это общедоступные «Исторические симфонические концерты» в Большом зале консерватории и Московский народный университет А.Л. Шанявского на Миуссах. Это первый сданный в печать поэтический сборник Б. Пастернака и скандальное выступление 20-летнего В. Маяковского со стихотворением-вызовом «Нате!» в кабаре «Розовый фонарь». Это телешовские «среды» и никитинские «субботы». Это многообразие литературных направлений и школ и кипение страстей на публичных чтениях и диспутах. Это новые поиски Художественного театра, в числе которых «Гамлет» в постановке Гордона Крэга с Качаловым в главной роли. Это блистательное созвездие имен в литературе (Бунин, Шмелев, Брюсов), живописи (Нестеров, Коровин), музыке (Танеев, Рахманинов, Скрябин). Словом, это «серебряный век» в точке своего расцвета, и юноша из Гомеля, впервые оказавшийся в древней столице, попал сюда в не самые худшие ее времена.
И все же университет Шанявского следует назвать в этом ряду особо — хотя бы в силу той исключительной роли, которую ему довелось сыграть в судьбе будущего ученого. Потому что в Императорском (государственном) университете, куда Выготский смог поступить по жребию, гуманитарное поприще ему, как еврею, не светило, а выбирать приходилось лишь между юриспруденцией и медициной. И, промаявшись месяц на медицинском факультете, он переходит на юридический.
Родители довольны: никому еще в их роду не давалось высшее образование, а адвокат (присяжный поверенный) — одна из самых престижных в России профессий, а главное, позволяющая заниматься адвокатской практикой вне черты оседлости. Только вот самого «юриста» влечет нечто совсем иное. И, параллельно с занятиями на юридическом факультете, он начинает посещать лекции в университете Шанявского, совмещая учебу с должностью технического секретаря в газете «Новый путь».
Видел ли в своих предсмертных мечтах генерал Альфонс Шанявский, польский подвижник русского просвещения, этого худенького узколицего юношу, ради которого, ради таких, как он, собственно, и создавалось его детище, — когда 7 ноября 1905 года, в последнее утро своей жизни, он подписывал свое историческое завещание, передавая на нужды будущего университета всю принадлежащую ему недвижимость? Но как бы там ни было, к моменту приезда Выготского в Москву университет Шанявского функционировал уже пять лет (причем с 1912 года в специально выстроенном для него здании на Миусской площади, занимаемом ныне его как бы духовным наследником — Российским государственным гуманитарным университетом), открывая дорогу к знаниям «кухаркиным детям» и прочим париям, на чьем пути чиновная Россия сумела выстроить сложную систему препон и рогаток.
Здесь не было вступительных экзаменов. Не существовало ограничений по социальному происхождению и вероисповеданию. Не было и обязательных посещений: каждый сам выбирал для себя лекционные курсы и семинары. Правда, статус народного университета не позволял ему выдавать официально признаваемые дипломы, но зато его преподавательскому корпусу мог позавидовать любой вуз России. И это тоже было одной из примечательных черт данного учреждения, служившего центром притяжения передовой научной интеллигенции.
Курс физики читал здесь до самой своей кончины глава русской физической школы П.Н. Лебедев, биологии — один из основателей молекулярной биологии Н.К. Кольцов, физиологии растений — К.А. Тимирязев, а педагогику и психологию вел П.П. Блонский. И не случайно, когда после студенческих волнений 1911 года Московский университет покинули 111 штатных его профессоров и доцентов, не пожелавших мириться с противоправными действиями властей, многие из них нашли приют именно в стенах университета Шанявского (Шноль, 2001, с. 78—99).
* * *
В официальной справке, отражающей этапы его становления как психолога, Выготский написал: «Научные занятия по психологии начал еще в университете. С тех пор ни на один год не прерывал работы по этой специальности» (Выгодская, Лифанова, 1996, с. 39). И все же на первом месте для него стояло тогда другое. Вопреки традиционному пути приобщения к науке большинства своих коллег, Выготский шел к психологии от литературы и от искусства («по диагонали», как выразился С.А. Смирнов в своей книге «На пути к построению педагогической антропологии»). И первой, а вместе с тем и последней «станцией» на этом пути стала его дипломная работа о «Гамлете», выполненная на историко-философском факультете университета Шанявского под патронажем известного литературоведа Ю. Айхенвальда.
Впрочем, язык не поворачивается назвать это уникальное по мысли двухсотстраничное исследование дипломной работой. А, с другой стороны, самый возраст дипломника наводит на ассоциации совсем другого рода. Это Ф. Шопен, девятнадцати лет сочинивший свой Первый фортепьянный концерт. Это Ф. Мендельсон, написавший увертюру «Сон в летнюю ночь» в семнадцать. Это, наконец, наш Д. Шостакович, в девятнадцатилетнем возрасте ставший автором своей Первой симфонии.
Что мог добавить юный литературовед к тем эверестам литературы, что были уже написаны к тому моменту о «Гамлете»? Разве что добросовестно проштудировать все доступные ему источники. Но Выготский поступает иначе. Труды по шекспироведению на трех языках он действительно проштудировал (а «Гамлета» в подлиннике знал почти наизусть), но всю эту литературу вывел за скобки. Да-да, в прямом смысле слова, поместив интереснейший ее разбор в комментариях, составивших как бы книгу в книге. А собственное исследование ограничил анализом исключительно текста как такового — вне всей научно-исторической проблематики его появления, источников, авторства, влияний и т.д. То есть вычленив свое «откровенно субъективное», читательское восприятие трагедии и поставив его в зависимость только от текста. Этот свой этюд автор назвал опытом «читательской критики», не предполагая, конечно, что предвосхищает тем самым центральную идею позднейшего литературоведения — структуральной лингвистики: сводить художественную специфику произведения к единственной его объективной данности — авторскому тексту.
Впрочем, когда речь идет о Выготском, не менее важно не только, что он пишет, но и то, как он пишет. И вот каким удивительным вступлением открывается эта «дипломная работа»:
«Есть в ежедневном замыкающемся кругу времени, в бесконечной цепи светлых и темных часов — один, самый смутный и неопределенный, неуловимая грань ночи и дня. Перед самым рассветом есть час, когда пришло утро, но еще ночь. Нет ничего таинственнее и непонятнее, загадочнее и темнее этого странного перехода ночи в день. Пришло утро — но еще ночь: утро как бы погружено в разлитую кругом ночь, как бы плавает в ночи. В этот час, который длится, может быть, всего лишь ничтожнейшую долю секунды, всё — все предметы и лица — имеет как бы два различных существования или одно раздвоенное бытие, ночное и дневное, в утре и в ночи. В этот час все становится зыбким и как бы представляет собой трясину, грозящую провалом. <…> Это — самый скорбный и мистический час; час провала времени, разодрания его ненадежного покрова; час обнажения ночной бездны, над которой вознесся дневной мир; час — ночи и дня» (Выготский, 1968, с. 362).
Позволим себе еще одну музыкальную ассоциацию. Вступление это дает тот неповторимый тон всему эссе, благодаря которому «ночная» и «дневная» стороны трагедии как бы постоянно резонируют и перекликаются друг с другом, позволяя проникнуться ощущением ее стержневого, глубинного смысла. Хотя, как это не устает подчеркивать сам автор, словами этот смысл невыразим, а постигается лишь «в молчании трагедии». «Дневная сторона» — это ее фабула, интрига, мизансцены. Это взаимоотношения и реплики действующих лиц, словом все то, что вслед за Шекспиром можно обозначить как «слова, слова, слова». «Ночная сторона» — это то смутное и неопределенное, что разлито в трагедии, переполняя душу читателя, но может быть понято только, если подставить под ее «слова, слова, слова» заключительную реплику Гамлета: «Остальное — молчание».
* * *
1916 годом помечена вторая, последняя редакция монографии о «Гамлете», а 1917-й — год окончания Выготским Московского университета, а вместе с тем и конца «серебряного века». Время крушения и ломки, время торжества трезвого материализма, время, которому вроде бы и дела нет до его скорбного, мятущегося на разломе двух миров героя. И 20-летний юрист с так мало значащим в эту беззаконную пору свидетельством о прослушанном курсе юрфака оставляет Москву и уезжает к семье, в Гомель, где в связи с болезнью матери и младшего брата остро нуждаются в его помощи и участии.
И хорошо, между прочим, что уезжает. Потому что кипящий политическими страстями миллионный город — не самое лучшее место для интеллектуального роста и духовных поисков. «В глуши звучнее голос лирный», как заметил поэт. Однако хотелось бы указать и на еще одно обстоятельство: если в обеих столицах зерна победившей идеологии обернулись ожесточенной борьбой за власть, проросли социальной и политической нетерпимостью, то мыслящая провинция оказалась восприимчивей к другой, созидательной стороне марксизма, к его философской, творческой составляющей.
Впрочем, интервенция (немецкая оккупация) и гражданская война не обошли стороной и Гомель, и всего, что перенесли за это время Выгодские (так писалась фамилия остальных членов семьи), в двух словах не перескажешь. Голод и безденежье, туберкулез матери и смерть от тифа среднего брата. Но, пожалуй, тяжелей всего далась семье болезнь самого младшего из братьев, общего любимца, которого на тринадцатом году жизни также настиг туберкулез в его самой тяжелой, скоротечной форме.
В безумной надежде на исцеление мальчика пытаются вывезти в Крым. И в то самое время, когда благоразумный обыватель отсиживается за четырьмя стенами своей «домашней крепости», Лев Семенович с двумя больными — братом и матерью — пускается в путь через опасную, охваченную смутой и войнами Украину. Но, увы: в Киеве мальчику стало так плохо, что взрослые поняли — не довезут. Пришлось вернуться, и еще почти год, пока мучительно долго выздоравливала мать, провел старший из братьев у постели умирающего младшего, взяв на себя одновременно и всю тяжелую, черную работу по дому.
Но вот самое страшное позади. В губернии прочно утвердилась советская власть, и для возвращения к нормальной жизни потребовались специалисты, в том числе школьные учителя. Двадцатидвухлетний Выготский одним из первых откликается на этот призыв. Он идет преподавать русскую литературу в только открывшуюся 1-ю трудовую школу Гомеля. Вот когда пригодилась квалификация, полученная им в университете Шанявского! Но только один предмет и только одна школа — не мало ли это для неуемной натуры Выготского? А ведь он чувствует себя подкованным еще и в психологии — и берет на себя преподавание общей, детской и педагогической психологии в педтехникуме и на педагогических курсах.
Но и этого мало. Как застоявшийся конь, он рвется в бой за новую советскую культуру и параллельно со школой и техникумом ведет занятия еще и в профтехшколе печатников и металлистов, а также — в разное время — в народной консерватории (там он читает эстетику и историю искусств), на рабфаке и на курсах Соцвоса по подготовке дошкольных работников, и вряд ли это «многостаночное» совместительство диктуется сугубо материальными соображениями. Вдобавок Выготскому поручают (и, вероятно, по его же инициативе) заведование театральным подотделом Гомельского ОНО, а с 1921 года — художественным отделом Губполитпросвета.
Но ведь в Гомеле нет еще своей постоянной театральной труппы, и молодой культуртрегер мотается по городам и весям в неотапливаемых, забитых мешочниками поездах, зазывая в свою «глубинку» знаменитых и просто одаренных столичных актеров и целые театральные коллективы. Киев, Харьков, Москва, Петроград, Саратов — вот только некоторые, достоверно известные точки его командировок. А в местных изданиях — «Полесской правде» и «Нашем понедельнике» — густым потоком идут его отклики и рецензии на привозимые спектакли. Более 70 обстоятельных рецензий, написанных за два с небольшим года, и каким языком!
Вот лишь один маленький фрагмент из его постоянной газетной рубрики «Не совсем рецензия»: «Перебрасывать “воздушные мосты критики” между зрителем и сценой мне хотелось всегда в летучих и беглых строках <…> Как электричество “не только там, где молния”, но и там, где 25-свечевая лампочка, так и поэзия и искусство не только там, где великие создания, но и в 16 свечах провинциальной сцены. Малой поэзии, малому искусству нашей сцены, эфемерному, милому, забвенному были отданы мои забвенные слова» (Выгодская, Лифанова, 1996, с. 242).
Но и это лишь часть возделываемой им культурной нивы. Быть может, впервые чувствует он себя по-настоящему востребованным. Впервые открывается перед ним такое широкое поле приложения для его не знающих еще своих берегов сил и способностей, в незаурядности которых он уже давно не сомневается, и горячая волна сопричастности этому новому жизнестроительству накрывает его с головой. «И жить торопится, и чувствовать спешит…». В самом деле, чего-чего только не значится в его послужном гомельском списке. Тут и заведование издательским отделом «Гомпечати» (1922—1923 гг.) и должность литературного редактора издательства «Гомельский рабочий» (1923—1924 гг.). Организация Музея печати (фактически библиотеки-читальни) и издание театрально-литературного журнала «Вереск» (успело выйти всего несколько номеров). А еще литературные «Понедельники» в доме Союза работников просвещения с лекциями о Шекспире, Толстом, Короленко, Маяковском, а в придачу — еще и об Эйнштейне с его теорией относительности, и т.д., и т.п. (можно устать от перечисления).
Да полно, тот ли это Выготский, что еще два-три года назад здесь же в Гомеле, во время приезда на каникулы, лихорадочно дописывал первый вариант «Трагедии о Гамлете», с головой уйдя в потусторонние миры любимого своего героя? Тот ли это Выготский, который, не прекращая следить за всем замечательным, что выходит на трех языках по литературоведению, психологии, философии, «без отрыва от производства» пишет свою «Педагогическую психологию» и приступает к «Психологии искусства»? А ведь каждая из этих вещей (особенно последняя) снабжена огромным справочным аппаратом, пестрит ссылками на работы десятков авторов. Только для того, чтобы обработать эти источники, обыкновенному человеку нужны месяцы, а то и годы усердного кабинетного труда.
Даже не вникая в красоту и отточенность стиля и новаторскую глубину содержания, просто подержим в руках толстый том «Психологии искусства». Сегодняшнему ученому, чтобы поднять такую махину, приходится обычно брать академический отпуск, в который он почти никогда не укладывается и еще год или два, забросив семью и все свои отложные и неотложные дела, пишет и пишет, засиживаясь допоздна в читальных залах и дома, за полночь, у компьютера. А после едет отдыхать от трудов праведных, смотря по возможностям, на Валдай или на Красное море.
* * *
Когда же успевал все это Выготский и сколько часов было в его «безразмерных» сутках? И что, вообще, подгоняло его в этом жадном лихорадочном стремлении объять необъятное? Никто уже не ответит на эти вопросы. Дневников он не вел, а переписки тех лет до нас не дошло. А, скорее всего, ее и не было. Да и с кем было ему переписываться, если для столичных ученых такого психолога, как Выготский, в ту пору просто не существовало. А возможность поделиться сокровенными мыслями на эту тему с кем-нибудь у себя в Гомеле была для него также исключена, ибо ни одного мало-мальски сведущего в данной области человека на тот момент в городе не имелось.
«Начал заниматься исследовательской работой в 1917 году по окончании университета, — говорится в его служебной автобиографической записке. — Организовал психологический кабинет при педтехникуме, где вел исследования». Да, мы кое-что знаем об этой внешней стороне его деятельности, нам известны даже протоколы педсовета, где заслушивался отчет о работе этого кабинета. Но нам ничего неизвестно о тех мучительных сомнениях, лабиринтах и тупиках, в которых блуждала одинокая мысль Выготского, нащупывавшая дорогу к собственному пониманию природы психического. И лишь одно можно утверждать с большей или меньшей долей уверенности: переживавший тогда в стране второе рождение марксизм оказал и на него свое гипнотическое влияние, и молодой ученый не мог пройти равнодушно мимо прозрачной стройности его методологии.
Как знать, успей он сформироваться всего несколькими годами ранее, очень возможно, что и прошел бы. Но он не прошел, и это в ту пору действительно еще живое учение сладкой отравой проникло в его естество, вооружив, с одной стороны, своим мощным интеллектуальным инструментарием, а с другой — заразив мечтой о справедливом общественном устройстве и гармоничном человеке будущего. И все его последующие научные устремления были уже неотрывны от этой мечты и от поиска тех психологических ключей и отмычек, которые помогли бы человеку обрести долгожданную свободу от тысячелетних внутренних пут и вериг. Иными словами — сделаться полновластным хозяином своего собственного «я». Да, таковы были парадоксы и крайности этого удивительного, жестокого и возвышенного времени, и Выготский был, конечно, не мог не быть его сыном.
Этот второй (с 1917 по 1924 гг.) гомельский период — самый, пожалуй, темный для биографов Выготского, хотя вместе с тем и ключевой в понимании его становления как ученого. Ибо за внешней завесой его кипучей деятельности незримо отстаивались и кристаллизовались его взгляды, формировалась собственная позиция, сложность которой определялась глубоким кризисом, переживавшимся в те годы мировой психологической наукой. И будучи по большому счету неудовлетворен ни одной из современных ему концепций, он принимает решение идти своим, особым путем.
Три года спустя, в Москве, прикованный к больничной койке тяжелейшей атакой своего туберкулеза, он напишет на эту тему большой 150-страничный очерк «Исторический смысл психологического кризиса» (как и многое из им написанного, оставшийся в рукописи), где все многообразие существовавших в то время школ и направлений попытается свести к двум — по признаку полярности их подхода к человеческой психике. Естественнонаучному, «объяснительному», стремящемуся свести ее к понятию рефлекса, стимул-реакции (рефлексология, реактология, американский бихевиоризм), но по сути оставляющему за скобками все то, что именуется таинствами души. И другому — описательному, феноменологическому, наблюдающему и фиксирующему эти «таинства», но в отрыве от материального, вещного окружения человека, как некую самодостаточную, замкнутую на самое себя субстанцию, недоступную лучу экспериментального знания.
Но и то и другое направление, по Выготскому, в равной мере порочны, оба ведут в тупик. И не выбирать между этими двумя психологиями предлагает автор, не лепить из них некоего кентавра (когда «берется хвост от одной системы и приставляется к голове другой, а в промежуток вставляется туловище от третьей»), а работать над созданием новой психологической науки будущего, призванной не столько объяснить, сколько понять и овладеть психикой, «овладеть правдой о личности и самой личностью». «Мы, — добавляет он, — теперь держим в руках нить от нее» (Выготский, 1982. Т. 1, с. 326, 436). Надо ли пояснять, что этой «нитью» стал для него марксизм с его представлением о человеке как историческом продукте трудовой, предметно-практической деятельности, формирующимся и формирующим в ходе нее как самого себя, так и все свое очеловеченное материальное окружение.
Но не надо думать, будто только в мире этих высоких материй и обретается творческая мысль Выготского, только там и находит достойную для себя пищу. Да, может, и была в его прошлом такая пора, но она уже далеко позади — вместе со студенческой юностью, с лекциями в университете Шанявского и долгими ночными бдениями над «Трагедией о Гамлете». Захватывающе и тревожно переменилось все вокруг, будто сдвинулась ось мироздания. И, «покорный общему закону», переменился он сам. Но главное — в его жизнь вошла школа с звонкоголосым миром ее классных комнат и коридоров. Принято считать, что в психологию Выготский пришел от литературоведческих штудий, и это отчасти так. Однако не меньшую роль сыграло в его судьбе и пятилетнее учительствование. А любой вдумчивый преподаватель — это всегда еще и сам себе психолог.
И все-таки мало быть просто грамотным психологом, надо еще и бесконечно любить детей, чтобы почувствовать ту великую созидательную работу, что день за днем вершится в мозгу каждого ребенка. Думается, что именно эта любовь и вывела филолога Выготского на его новую жизненную орбиту.
При публикации настоящей статьи на других интернет-сайтах гиперссылка на www.psychol-ok.ru обязательна.
Главы 1, 2 из книги «Мысль и судьба психолога Выготского», Рейф И. Изд. Генезис, М. 2011 г.